От редактора Миклашевская Качалов Шостакович

Мозаика

* * *

Трое суток лил холодный дождь. Лифт был в ремонте. Репетиция у Никритиной прошла плохо. С мокрым зонтиком в руке, в промокшем пальто она плюхнулась в широкое кресло, что стояло у нас в передней:

— Ах, как мне надоела эта трудная жизнь!

— Что делать, дорогая, — ответил я. — Легко только в гробу лежать.

— А где Серёжа?

Так звали нашего кота-сиамца.

— Почему он меня не встречает?

— Спит на моей рукописи. Я мечтаю поработать, да вот не решился потревожить его.

Никритина взглянула на меня испуганно: не спятил ли её муженек со своим котом?

Дело в том, что я очень сочувствовал ему. Ведь самое трудное в жизни ничего не делать, а он не пишет, не репетирует, не читает газет, не бывает в кино… Бедный кот!

* * *

Чрезмерный пессимизм так же противен, как и чрезмерный оптимизм. Два дурака только разного цвета — чёрный и розовый.

* * *

В 1909 году Лев Толстой записал в дневнике:

«Чтобы быть художником слова, надо, чтобы было свойственно высоко подниматься душою и низко падать».

Падать-то низко мы умеем.

Ни за что не написать мне так, чтобы понравилось нашему министру культуры.

А вот по Чехову, «заяц, ежели его бить, спички может зажигать».

Значит, он, этот заяц-то, поумней будет.

* * *

Один неглупый старый холостяк сказал мне:

— Жениться ещё страшней, чем в первый раз влезть в новые ботинки и отправиться пешком от Пяти Углов на Каменный Остров.

* * *

Мне нравится мудрый гуманизм всех сук земных (за исключением женщин): доведя до возмужания своих щенят, они напрочь о них забывают и не требуют благодарности, признательности, почитания. За что? Брюхатели-то суки, расплачиваясь за полученное удовольствие. И всё.

* * *

Буржуазная мудрость: в жизни надо иметь одну жену, а менять — любовниц.

* * *

Государство, как надоедливая муха, жужжит. Жужжит, жужжит тебе в уши. Потом садится на тебя, кусается, как собака. О, Боже мой!

* * *

На свете довольно много женщин, которые очень любят собак, кошек, птичек в клетках, а людей не любят. Такие мужчины тоже попадаются, но, к счастью, пореже.

* * *

Жена донжуанствующего приятеля сказала:

— И всё-таки я предпочитаю быть женщиной, которой изменяют, а не женщиной, с которой изменяют.

И я понял её. Ведь в театр, на концерты и к друзьям Дон-Жуан ходил с женой, а не с женщинами, с которыми изменял ей.

* * *

Женщины часто говорят:

— Я его люблю сама не знаю за что…

Вот суки!

* * *

«Это» часто проделывают без всякой лирики. Для здоровья. От головной боли. От скуки. И мужчина по-честному не называет это высокими словами. А женщина обязательно — любовью!

И ещё: женщина легко, запросто говорит «он влюблён в меня» о мужчине, который ни разу не сказал подобной фразы ни себе самому, ни ей, ни своему приятелю.

* * *

К старости почти перестаёшь чувствовать весну, лето, осень, зиму. Только: тепло, холодно, мокро, ветрено.

Какая скука!

* * *

В приёмной сановника маститый NN кладёт на язык таблетку.

Хорошенькая секретарша лукаво спрашивает:

— Министра культуры боитесь?

— Нет, — отвечает NN, — я боюсь культуры министра.

* * *

Самое убийственное для женщины, если она не слишком молода и хороша, вести себя, как юная красавица.

А ведут, ведут. И даже совсем не дуры.

* * *

Хорошие писатели поступают так: берут живых людей и всаживают их в свою книгу. Потом те вылезают из книги и снова уходят в жизнь, только в несколько ином виде, я бы сказал, менее смертном.

* * *

Надо быть животным, чтобы хоть раз в жизни не подумать о самоубийстве.

Мне кажется, что это моя мысль. А может быть, и не моя.

* * *

Женщина забывает даже имя своего возлюбленного (если их было порядочно). Но обязательно помнит с мельчайшими подробностями все платья, которые она носила примерно с двенадцатилетнего возраста.

* * *

Коктебельское небо в июле — синяя клеёнка, протёртая мокрой тряпкой.

Сентябрьский луг в Солнечном словно забрызган хорошим одеколоном.

Моя юношеская любовь — её звали Танечкой — всегда выскальзывала из рук, как кусок мокрого мыла.

Эти образы мне когда-то казались удачными. А потом я стал их вычёркивать из своих рукописей.

* * *

Мао Цзе-дуна почему-то банкетировали не в Георгиевском зале Кремля, как было принято, а в гостинице «Метрополь».

Мао со своим окружением и Сталин со своими «соратниками» расположились в Малом зале по соседству с Большим залом, где за многоместными столами ели и пили те, кого неизменно вызывали на все правительственные банкеты.

Двери из Малого зала в Большой были раскрыты.

Детский поэт Сергей Михалков, чтобы его «там» заметили, упорно и взволнованно прохаживался на своих длинных ногах перед дверями Малого зала.

В конце концов Сталин поманил его толстым коротким пальцем, согнутым в суставе.

— Пожалуйте к нам, пожалуйте, милости просим.

И представил китайцам:

— Наш знаменитый детский поэт товарищ Михалков.

Потом о чём-то спросил его, что-то сказал ему и улыбнулся на какую-то его остроту.

Вдруг Михалков увидел недоеденный чебурек на тарелке генералиссимуса.

— Иосиф Виссарионович, у меня к вам большая просьба! — отчаянно зазаикался искусный советский царедворец.

— Какая? Превосходно зная, что заиканье нравится Сталину — смешит его, — Михалков зазаикался в три раза сильней, чем в жизни.

— Подарите мне, Иосиф Виссарионович, на память ваш чебурек.

— Какой чебурек?

Михалков устремил восторженный взгляд на сталинскую жирную тарелку.

— А?.. Этот?..

— Этот, Иосиф Виссарионович, этот!

— Берите, пожалуйста.

И наш избранник муз благоговейно завернул в белоснежный платок сталинский огрызок, истекающий бараньим жиром.

* * *

— Опять суп с фрикадельками!

Мы всегда едим, что любит наша домработница, а не то, что нам по вкусу.

Совсем как в литературе. Разве читателя у нас кормят тем, что ему нравится?

* * *

В 1789 году Марат в своём «Друге Народа» писал: «Вчера в 5 ч. вечера прибыли в столицу король и дофин. Для добрых парижан это настоящий праздник, что их король среди них».

Хороший писатель и этим воспользуется, если будет писать роман о Марате. Плохой — никогда!

* * *

Как известно, даже французы (Флобер, Гонкуры, Мопассан и др.) считали нашего Ивана Сергеевича Тургенева арбитром литературы.

И вот этот-то европейский арбитр поначалу не понял, не почувствовал, не оценил «Войны и Мира».

Он писал:

«Как всё это мелко и хитро и неужели не надоели Толстому эти вечные рассуждения о том — трус, мол, я или нет?.. Где тут черты эпохи? Где краски исторические?»

А в другом письме:

«…Автор ничего не изучил, ничего не знает и под именем Кутузова и Багратиона выводит нам каких-то рабски списанных современных генеральчиков».

Ну?

И про «Анну Каренину» не лучше:

«… Всё это кисло, пахнет Москвой, ладаном, старой девой, славянщиной, дворянщиной и т. д.».

А Салтыков-Щедрин! Как он изволил высказываться:

«Читали роман Толстого о наилучшем устройстве быта детородных частей? Меня это волнует ужасно. Ужасно думать, что ещё существует возможность строить романы на одних половых побуждениях. Ужасно видеть перед собой фигуру безмолвного кобеля Вронского…»

Вот они, современники! Вот их суд! А ведь Тургенев и Щедрин, пожалуй, не глупей будут Ермилова. Этого нашего «арбитра», с позволенья сказать.

* * *

Гёте говорил, что поэзия действует всего сильней в начале культурных эпох, когда они еще совершенно грубы.

Конечно!

* * *

Рейнольдс:

«Назойливое выставление напоказ простоты так же неприятно и противно, как всякий другой род неестественности».

Нашим писателям это полезно знать.

* * *

«Старый дурак глупей молодого».

Конечно!

* * *

Вот ведь какое гнусное почти правило — как подлец, негодяй, предатель, хапуга, человек злой, коварный — умён, обязательно умён! А среди добряков, среди милых, среди хороших — днём с огнём поищи-ка умного. Редчайшая редкость.

* * *

Гуляли по Московскому зоологическому саду. К железным клеткам, в которых помещались не слишком благородные животные, иногда были прикреплены металлические дощечки с надписью: «Хорошо переносят неволю».

К сожалению, на мою клетку нельзя повесить дощечку с такой утешительной надписью.

* * *

Начальник американского генерального штаба Риджуэй рассказывает: было совещание перед крупной операцией; какой-то генерал, согнувшись над картой, сказал: «За эту высоту я бы отдал десять тысяч человек». В комнате стало тихо. И вдруг из глубины раздался спокойный голос: «Щедрый мерзавец».

Вот и Сталин тоже был щедрый мерзавец. Я даже думаю — самый щедрый из тех, кого запомнила история.

* * *

Только писатели-подлецы могут говорить на собраниях (дома они этого не говорят), что отсутствие свободы делает нас счастливыми, а литературу… великой!

* * *

— Я тебя очень люблю.

— Как это грустно!

— Грустно?

— Да. Я надеялась, что ты скажешь: «Я тебя люблю».

* * *

У кого-то я прочёл, что прославленную Садовскую однажды спросили:

— Как это вы, Ольга Осиповна, можете так играть?

— А я не играю, мой милый. Вот выхожу на сцену, да и говорю. Так же я и дома разговариваю.

Оказывается, это самое трудное. То есть самое трудное для актёра — это не быть на сцене актёром.

* * *

Взглянув на сковородку, я прищёлкнул языком:

— О, навага!

— Это известно… коты и мужчины обожают навагу, — брезгливо сказала моя аристократическая тётушка.

Она вообще находила, что у нас с котами много общего. Пожалуй, это справедливо.

* * *

Со злостью скомкав «Литературку», я вспомнил слова Салтыкова-Щедрина про какую-то газетёнку его времени:

«Как принесут её, так и кажется, что дурак вошёл в комнату».

Я бы только добавил: дурак и подлец.

* * *

Возобновили старый-престарый фильм «Отец Сергий» по Толстому.

В кино «Аврора», что на Невском возле «Гастронома» № 1, в переполненном зале было так тихо, словно затаил дыхание один человек, а не тысяча.

Вдруг из тишины, из темноты раздался низкий женский голос:

— Ему надо бы не палец рубить!

* * *

Моя утренняя и ежевечерняя молитва:

— Господи, не делай из меня ханжи. Не делай, пожалуйста, и после шестидесяти, когда стану пенсионером.

* * *

У нас выпустили два фильма о Глинке. Оба, как положено, самые мармеладные. А глинковский приятель, бывший в Берлине у смертного одра композитора, писал Ивану Сергеевичу Тургеневу, что Глинка умирал в обществе двух девок и до последнего издыхания он глумился над жизнью, глумился над смертью и просил своих девок сделать «по-маленькому и по-большому» на его могиле. Потом-де на ней «цветы вырастут».

Презираю, презираю, презираю наше мармеладное искусство!

* * *

Решил купить себе палку. Захожу в магазин, прошу: «Покажите мне, пожалуйста, вон ту». Работник прилавка протягивает. Пробую, опираюсь.

— Коротковата! Дайте, пожалуйста, подлинней.

— Все палки, гражданин, стандартные.

— Да что вы! А вот Господь Бог делает людей не стандартными.

Поправив на носу очки, работник прилавка спрашивает меня со строгой иронией:

— Не работает ли ваш Господь Бог лучше советской власти?

Храбро отвечаю:

— Чуть-чуть.

При Сталине после такого ответа работник прилавка уже звонил бы в ГПУ, а ночью за мной приехал «чёрный ворон».

Мой потомок, вероятно, скажет:

— Неправдоподобно! Невероятно!

Поверьте мне, любезный потомок, при Сталине я бы никогда не был столь храбр в магазине.

* * *

Лев Толстой сообщил Лескову:

«Совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают или я отживаю?»

Это и меня (как Толстого!) преследует постоянно. Но я посамоуверенней Льва Николаевича. Я говорю: «К чёрту всё высосанное из пальца! К чему валять дурака и морочить людей старомодными романами и повестушками». Впрочем, люди, по-настоящему интеллигентные, давно уж этой муры не читают, предпочитая ей мемуары, дневники, письма.

* * *

Почти все женщины — сводни. Даже в молодости. Даже если они носят корону. И неплохо носят. Так было с Екатериной II, с Елизаветой Петровной. Обожают это дело, обожают сводничать.

* * *

Станиславский сказал Книппер-Чеховой про «Вишневый сад»:

«Первый акт читал, комедию, второй сильно захватил, в 3-м потел, а в 4-м ревел сплошь».

Вот это читатель! Да и автор ничего себе. От нашего Софронова не вспотеешь.

А Горький в «Вишневом саде» ничего не понял.

«Слушал пьесу Чехова, — пишет он, — в чтении она не производит впечатления сильной вещи…»

* * *

Возвращаюсь к назойливым мыслям.

Как-то Лев Николаевич сказал:

«Возьмёшься иногда за перо, напишешь вроде того, что «Рано утром Иван Никитич встал с постели и позвал к себе сына…» и вдруг совестно сделается и бросишь перо. Зачем врать, старик? Ведь этого не было и никакого Ивана Никитича ты не знаешь».

Мне думается, что состояние это самое общеписательское, если, разумеется, писатель не форменная дубина. Именно поэтому я перешёл от романов к мемуарам, к дневникам.

Сочинять пьесы тоже совестно.

* * *

Философы предпочитали быть холостяками: Кант, Спиноза, Декарт, Лейбниц.

Не завидую им. Но жену надо с умом выбирать. Это потрудней, чем написать «Критику чистого разума».

* * *

Встречаясь с нашими чиновниками, даже высокопоставленными, я невольно вспоминаю слова Кромвеля:

«Меня больше теперь беспокоят дураки, чем мерзавцы».

* * *

Платон говорил:

«Человек любящий божественнее человека любимого».

Конечно!

* * *

Древние Афины были очень маленькой страной. Меньше какого-нибудь нашего района. А какие сверстники были у Платона: Софокл, Еврипид, Аристофан, Фукидид, Ксенофонт, Пракситель, Фидий!..

Это значит, что на гениев бывают эпохи урожайные и неурожайные. Почему? Отчего?.. Не забыть бы, в своё время, спросить об этом у Бога. Только он один и может ответить.

* * *

Секст Эмпирик цитировал великого Зенона:

«Если бы женщина была больна и он помог ей, растирая её тело, — кто счёл бы это постыдным? А если мужчина радует её другим трением и успокаивает этим её желания и она от этого рожает прекрасных детей, — неужели это постыдно?»

* * *

Мишке Софронову дали трёшницу. Он сказал:

— На эти деньги я куплю барбарисок и раздам всем хулиганам в классе. Тогда они меня не будут бить.

И ещё: как-то вхожу во двор и вижу такую картину — стоит, подбоченившись, глухонемой Петька, а перед ним на коленях Мишка. И бьёт земные поклоны. Они сверстники.

— Миша! Миша! — подзываю я коленопреклонённого.

Он поднимается, неторопливо отряхивает штаны и, пригладив хохолок, подходит ко мне.

— Чего это ты перед Петькой распластался?

— Да так, на всякий случай. Он ведь гроза нашего двора.

Поразительный парень этот Мишка. Очень современен. Далеко пойдёт.

* * *

В последней сценической редакции Городничий у Гоголя, как известно, говорит:

«Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет ревизор».

Пятнадцать слов.

А в первой редакции было:

«Я пригласил вас, господа… Вот и Антона Антоновича, и Григория Петровича, и Христиана Ивановича, и всех вас для того, чтобы сообщить одно чрезвычайно важное известие, которое, признаюсь вам, чрезвычайно меня потревожило. И вдруг сего дня неожиданное известие, что отправился из Петербурга чиновник с секретным предписанием обревизовать всё относящееся по части управления и именно в нашу губернию, что уже выехал десять дней назад тому и с часу на час должен быть, если не действительно уже находится в нашем городе».

То есть 78 слов.

Во второй редакции было — 45.

В третьей — 32.

А в четвёртой, как сказано, в беловой — 15.

Ну, а у нас? Где они — эти четвёртые редакции? Не приучены. Некогда. Заседания в Союзе писателей, совещания, собрания, партсобрания, бюро, партбюро, секретариат, президиум, правление, выборы, перевыборы… Трудятся товарищи писатели. Запыхались.

Вот и результаты!

* * *

В девятнадцатом году выходил на трибуну Вадим Шершеневич и говорил:

«Видите ли, товарищи, я поэт гениальный».

Примерно то же самое говорили и Есенин, и я, и даже Рюрик Ивнев своим тоненьким девическим голоском.

В больших переполненных залах — умные улыбались, наивные верили, дураки злились и негодовали. А говорилось это главным образом для них — для дураков.

«Гусей хочется подразнить», — пояснял Есенин.

Древняя традиция! Очень древняя. Вот Иисус ещё посмелей был. Забирался на крышу и объявлял, что он сын Бога и сошёл с небес.

Евангелист замечает, что при этом зеваки обычно судачили:

— Не Иисус ли это, сын плотника Иосифа? Ведь мы знаем его мать и отца, как же он говорит, что сошёл с неба!

Четыре родных брата «сошедшего с небес» — Иаков, Иоссий, Иуда и Симеон — тут же мозолили глаза.

Даже нехитрые доверчивые ученики Иисуса, по словам евангелиста, очень удивлялись:

«Как, мол, такое можно слушать!»

Значит, надо признать, что мы не очень-то были оригинальны со своим эпатажем. Ему две тысячи лет без малого.

А распяли Иисуса дураки. Их ведь много, и они всегда очень деятельные, крикливые.

Лев Толстой в 1850 году (запись в дневнике) ставил перед собой три цели, чтобы «поправить свои дела»:

1) Попасть в круг игроков и при деньгах играть.

2) Попасть в высокий свет и при известных условиях жениться.

3) Найти место, выгодное для службы.

Вот был парень!..

Французы в таких случаях заключают:

«Когда бес стареет, он делается отшельником».

* * *

Я, пожалуй, эпикуреец.

«Смерть не имеет к нам никакого отношения, — говорил Эпикур, — так как когда мы существуем, смерть ещё не присутствует, а когда смерть присутствует, тогда мы не существуем».

Примерно так же и я отношусь к «не жизни» (по мягкому философскому выражению). Но, когда уходит близкое любимое существо — очень близкое, очень любимое, — я совершенно бессилен и всякое утешительное умничанье вызывает у меня бешеную злобу.

* * *

Из всех братьев Толстых один только Лев не кончил курса в университете. Сергей (старший) очень любил его, однако называл:

«Самый пустячный малый!»

А одевался будущий Саваоф у лучшего в Петербурге портного — Шармера.

* * *

Очень хорошо: мету, мету — не вымету; мою, мою — не отмою; рублю, рублю — не вырублю; и в сундук не запереть!

Что это? — Солнечный луч.

Им — этим лучом — обязана быть литература, а иначе на черта она нужна?

* * *

Ранняя весна, вечер, через открытую форточку со двора доносятся звонкие детские голоса. Это лучше самой хорошей музыки.

Только что прошёл дождь. Малыши прыгают, по лужам.

И я так же звенел, прыгая по лужам. Потом мой сын… А вот внучат у меня нет. Это ужасно.

* * *

Мне скоро шестьдесят, чёрт побери! И у меня появилось странное чувство, что меня отрезали. Так отрезывают на любительской фотографии чужого человека, случайно попавшего на снимок.

* * *

Я пишу сравнительно грамотно. Не то что рафинированный Виктор Шкловский. Он, к примеру, вот так выводит: «исскуство». Но я справляюсь почти без грамматических ошибок, не потому что знаю, как надо писать по правилам, а просто — если поставлю в слове неверную букву и взгляну — «Нет, некрасиво что-то!» — и сразу исправлю на красивую букву, то есть верную.

Пушкин и Лермонтов — два наших великих прозаика — умерли перед началом своей большой прозы.

«Пла-акать хочется», — говорил Есенин в таких случаях.

* * *

Алексей Толстой тогда жил в Царском Селе. Там он и справлял своё пятидесятилетие. Водку в его доме пили стопками. Рюмки презирали. Среди ужина я нагнулся к Никритиной. Всю жизнь она была моим цензором, к счастью, либеральным.

— Нюшка, я сочинил эпиграмму. Послушай:

Толстовых род, знать, Аполлону люб.
Их на Олимпе лес. Счастливая судьбина!
В лесу том Лев — могучий дуб,
А ты — могучая дубина.

Она улыбнулась:

— Ничего. С перчиком.

— Как ты думаешь, можно её сейчас прочесть вслух?

— Да ты что, Длинный, совсем опупел? — И добавила довольно строго: — Пора уж немного остепениться.

Так погибла и эта моя эпиграмма.

* * *

Я минут пять рассказывал официанту, как мне приготовить «свиную отбивную».

Он с внимательнейшей мордой, кивая, говорил мне:

— Слушаюсь!..

— Понятно-с!.. — Непременно-с!..

— Так-с!..

— Не извольте беспокоиться, всё будет по вашему вкусу.

Потом подошел к окошечку и крикнул:

— Один раз свиная отбивная!

Этот урок, полученный в задрипанной столовке, мне в жизни пригодился. Причем я вспоминал и вспоминаю его в самых разнообразных случаях.

* * *

Рабле — этот медик, юрист, филолог, археолог, натуралист, гуманист, богослов — считался самым блестящим собеседником «на пиршестве человеческого ума».

За несколько минут до смерти он сказал:

— Закройте занавес. Фарс сыгран.

Боже мой, он украл у меня предсмертную фразу!

* * *

Меня веселит известное мнение Толстого, кинутое им Чехову:

— Вы знаете, я терпеть не могу шекспировских пьес, но ваши ещё хуже!

* * *

Петрарка, как известно, воспевал Лауру двадцать один год. А она всё рожала и рожала детей своему мужу, какому-то авиньонцу. Одиннадцать нарожала. Дело для нас простое, понятное. Как-никак Петрарка свой брат из пиитического цеха. Ему, разумеется, нужна была тема, а вовсе не женщина. Женщины и без Лауры были и, как положено, от него брюхатели. Когда Лаура умерла (от чумы), Петрарка продолжал посвящать ей сонеты.

Тема бессмертна!

* * *

Достоевский писал жене: «Роман Толстого (про Анну Каренину) довольно скучный и уж слишком не бог знает что. Чем они восхищаются, понять не могу».

Вот они — современники. И какие! Достоевский!

* * *

— Возмутительно! — негодует Никритина. — Он же его лучший друг! Спать с женой своего лучшего друга!..

И разводит руками.

— Ну чему ты, Нюха, удивляешься? Это было, есть и всегда будет.

И шикарно цитирую пророка Иеремию:

«Они откормленные лошади: каждый из них ржёт на жену другого».

* * *

«Мне скучно, бес».

Милый Пушкин, как я вас понимаю!.. Но вам же тогда двадцать шесть лет было! А каково на седьмом десятке?

* * *

Вчера был у меня Н. В. Он говорил со всеми знаками препинания, как школьник, получающий за сочинения круглые пятёрки. Он доктор филологических наук. Он заведует кафедрой русской литературы. Он владеет девятью языками. Он окончил четыре факультета. И… два часа я подыхал с ним от скуки. А в голове у меня вертелась фраза Чехова:

«Университет развивает все способности, в том числе — глупость».

* * *

«Когда совесть раздавали, его дома не было».

Это сказано про писателя Константина Симонова.

* * *

Часто бывает так: превосходно знаешь, говорить не следует, не надо. А тебя словно чёрт изнутри подмывает: «Скажи!.. Скажи!..» «Нет! — убеждаешь себя. — Молчи!» А изнутри: «Скажи, скажи». Ну в конце концов и брякнешь. Не хочешь, а брякнешь.

Встретил сегодня в театре приятельницу. Давненько не виделись. Отношусь к ней наилучшим образом. Милая и красивая женщина понабрала мяса и жиров. Это, разумеется, не красит, не молодит. Располневшая красавица сама это превосходно знала. Ну и помолчать бы. К чему портить настроение приятельнице? Так нет! Чёрт меня за язык дёрнул раз, два, три, а на четвёртый я уже не сдержался и ляпнул, как в комедии:

— Э, мать, да ты за эти два года раздалась, как корзина!

Моя приятельница, до того весёлая, кокетливая, счастливая, сразу потускнела, увяла, скисла.

— Да, дружок… — непритворно вздохнула она, — старею, старею…

Ну к чему ляпнул? К чему разогорчил хорошую женщину!

Вот свинья!

* * *

Средние писатели — вроде Тургенева, Гончарова, Гюго, Дюма — после смерти довольно быстро начинают превращаться сначала в писателей для юношества, потом для отрочества.

А вот с Толстым, Чеховым, Достоевским, Мопассаном, Флобером ничего не делается, никаких превращений.

Горький, конечно, принадлежит к плеяде писателей XIX века. Только он худший из лучших, самый маленький из самых больших.

* * *

Терпеть не могу жить на даче. Терпеть не могу даже приезжать в гости на дачу. Заборы, заборы, заборы и малособлазнительные домики уборных.

— Какой красивый закат!

Отвечаю:

— Да. Очень красивый. Розовый, как ветчина.

Очень интеллигентная хозяйка дачи взглянула на меня с ужасом:

— А ещё поэт!

* * *

«Какое грубое, безнравственное, пошлое и бессмысленное произведение — «Гамлет».

Вот какого был мнения Толстой о «Гамлете»! О моём «Гамлете»! О «Гамлете», которого я считаю вершиной мирового драматического искусства.

Ну?.. И кто из нас прав — я или Толстой? А хуже всего, что он не кривлялся, не эпатировал, а действительно так думал.

* * *

Очень любят посочувствовать чужому горю, постонать возле, получая при этом удовольствие и от своего сочувствия, и от чужого горя.

Стоящий человек не вздыхает, не стонет, не сочувствует, а делом помогает в беде.

Но такие не слишком часто попадаются.

* * *

У Чехова где-то брошено: «Напрасно Горький с таким серьёзным лицом творит (не пишет, а именно творит), надо бы полегче…»

Вот и Федин с Леоновым тоже — творят. А Пушкин — «бумагу марал». Конечно, на то он и Пушкин. Не каждому позволено.

И чего это я рассердился на наших «классиков»?

Бог с ними!

* * *

Не выношу полуинтеллигентов. Или — или. Куда лучше ремесленник, мужик, рабочий. А искусством управляют и о нём пишут сплошь полуинтеллигенты. Беда!

* * *

Двухлетняя Олечка, внучка актрисы Казико, увидела в гостях большой портрет Толстого.

— Борода!.. — сказала она уважительно. — Больша-ая, бе-е-лая… Деда хоро-ший.

— И умный, — вставила Казико. — Очень умный.

— И у-умный… всегда в горшок писает.

Я не убеждён, права ли Олечка, если это понимать как образ примерного литературного поведения.

* * *

«ПОКАЗУХА!»

Это слово только вчера родилось, а сегодня его уже говорит город, говорит деревня, говорит интеллигент, говорит молочница.

* * *

Уметь любить — это редкое свойство. Особенно для мужчин. Я бы даже сказал — это талант. Прекрасный талант! Он делает людей счастливыми. Ту, которую любят. И того, который любит.

* * *

Салтыкову уже было совсем плохо. Неожиданно кто-то явился проведать его.

— Занят, скажите, — прохрипел Салтыков, — умираю.

Форму объявления о своей смерти он написал сам:

«Такого-то числа и месяца скончался писатель М. Е. Салтыков (Щедрин).

Погребение там-то и тогда-то».

И распорядился напечатать это объявление в «Новом времени», «Новостях» и «Русских ведомостях». В Москву же сообщить телеграфом.

Хорошо бы умереть не трусливей.

Только вот объявления о моей смерти «Известия» и «Правда» не напечатают. И превосходно! Биография должна быть цельной. Портить её не надо.

* * *

Одну очень знаменитую актрису, не слишком разборчивую в своих любовных встречах, я спросил:

— Для чего вам нужны эти ничтожные романы?

— Для блеска глаз, Толечка! — ответила она.

Последний роман её с жирнозадым завмагом уж больно противен был.

— Не понимаю, милая, как вы с ним можете… — брезгливо проворчал я.

— А я, Толечка, в это время зажмуриваю глаза и шепчу: «Шляпки, шляпки».

* * *

До чего преувеличен Маяковский! Не любим, но из чиновничьего, из рабского послушания преувеличен. Сталин распорядился: «Самый лучший!..» Ну, и пошла писать губерния — попал Владимир Владимирович в Пушкины нашей эпохи. «Баня» стала «Борисом Годуновым» XX века, «Облако в штанах» — «Евгением Онегиным».

Смех и слёзы.

Какая же литературная «компашка» меня устраивает?

Извольте: Шекспир, Пушкин, Лев Толстой, Чехов.

Больше всего на свете я ненавижу ханжей. Но тому, кто написал «Дьявола», и это, по мне, простительно.

«… Астрову нужно взять Алёну, а дяде Ване Матрёну», — скрипит он.

А подальше и того пуще: «… приставать к Серебряковой нехорошо и безнравственно».

Ханжи на здоровье, ханжи, Лев Николаевич!..

А тому, кто написал «Дядю Ваню», и пококетничать не грех. Господь Бог ему всё простит.

— Я же не драматург, послушайте, я — доктор.

Это он Станиславскому. И похулиганить горазд:

«На Страстной неделе у меня приключилось геморроидальное кровотечение, от которого я до сих пор не могу прийти в себя. На Святой неделе в Ялте был Художественный театр, от которого я тоже никак не могу прийти в себя…»

Вот хулиган! Вот прелесть!

* * *

Покойный знаменитый профессор Гергалаф как-то у себя в клинике, по необходимости, отрезал одному несчастному ступни обеих ног.

Потом, демонстрируя обезноженного, профессор говорил своей белохалатной свите, что причина причин болезни — куренье.

— Вот до чего, друзья мои, довели человека «невинные» папироски, которые через десять минут вы все закурите, — заключил прославленный хирург.

Ассистент Гергалафа стоял возле изголовья обезноженного. Тот сделал ему знак глазами — «Нагнитесь, мол, ко мне».

И прошептал:

— А ведь я, доктор, в жизни не выкурил ни одной папиросы.

— Молчите! Молчите! — испуганно отвечал ассистент.

Не слишком ли много и в нашей литературе этого трусливого — «Молчите! Молчите!».

* * *

Он спросил:

— Ты любишь, Толя, слово «покой»?

— Да.

— От него, конечно, и комнаты называют «покоями», — заметил он.

— От него и «покойник»…

— Какой, Толя, тонкий, красивый и философский у нас язык! Правда!

Это было незадолго до Серёжиной смерти.

* * *

Старики говорят так:

— Я тоже был не прочь приволокнуться за пикантной бабёнкой.

— Я предпочитал свиные отбивные с горчичкой!

— А у меня желудок работал, как часы.

— Я переплывал Волгу запросто.

— Я чертовски увлекался теннисом.

— У меня в волосах гребень ломался. Вот какие густые были.

И ни одного настоящего времени.

Омерзительно!

* * *

Кого же я люблю больше — Толстого или Чехова? Тс-с! По секрету. На ухо!

— Чехова.

* * *

Мысль Толстого, Чехова, Достоевского всегда хочется «закусить» собственной мыслью.

В этом, пожалуй, самое большое достоинство хорошей литературы.

* * *

А вот анекдот:

— Вам не нравится Бабель? — спросили маршала Буденного.

— Смотря какая бабель, — ответил он.

Я очень люблю хорошие анекдоты.

И ещё:

Бабель был так умён, что всегда после встречи с ним, казалось бы, ничем не примечательной, я легко понимал: «Да, именно этот человек мог написать «Конармию», написать «Закат», написать своего Беню Крика».

* * *

Вот я и доигрываю свою последнюю сцену. Если бы в наши дни вдруг люди стали говорить таким же высоким слогом, как Шекспир, то через несколько реплик, как мне думается, должен прозвучать следующий диалог:

Гораций. Покойной ночи, милый друг. Пусть ангелы баюкают твой сон.

Мариенгоф. Ха-ха — ангелы! (Умирает.)

После этого с барабанным боем входит Фортинбрас (то есть секретарь по административной части Союза советских писателей). Потом — траурный марш и… труп уносят.

Очень смешно. Правда?

* * *

Мне думается, что уйти из жизни (так же, как уйти из гостей) гораздо лучше несколько раньше, чем несколько позже, когда ты уже всем здорово надоел.

* * *

Шаляпин на редкость тонко понимал литературу. Вот он прочёл «Артамоновых», и что ему особенно понравилось у Горького:

«Берёзки стоят выгнанными из леса».

Это и вправду великолепно!

* * *

Уж если писать, так, пожалуй, для читателя и зрителя. А у нас почему-то пользуются особой благосклонностью романы, сочинённые для книжных шкафов, и пьесы, поставленные для пустых стульев.

* * *

Позвонил художник Владимир Лебедев:

— Знаете, Толя, я до сих пор некоторые ваши стихи наизусть помню. Вы, конечно, не Пушкин, но… Вяземский.

Я не очень обиделся, потому что и Вяземских-то у нас не так много.

* * *

За несколько дней до смерти, чувствуя себя совсем не плохо, Лавренёв говорил:

— Я смерти не боюсь. В 67 лет умереть уже не страшно. А вот что у моего гроба будет произносить речь Анатолий Софронов, это, друзья мои, страшно!

Так и случилось. Надгробную речь говорил Софронов. А от ленинградских писателей — пьяный Виссарион Саянов, которого Лавренёв тоже терпеть не мог.

Закон жизни! Она же, чертовка, ироничней всех Вольтеров.

* * *

Знаменитое кафе «Стойло Пегаса» принадлежало по документам «Ассоциации вольнодумцев».

Этих вольнодумцев в Москве тогда было трое: Есенин, Шершеневич и я.

* * *

Я люблю и бульварную литературу, и уголовную, при условии, если она «качественная», как теперь говорят. К примеру — «Анну Каренину» Л. Толстого (бульварный роман), «Братья Карамазовы» Достоевского (уголовный).

* * *

Болтая, шучу, чуть-чуть кокетничаю с хорошенькой блондинкой, заполняющей моё «пенсионное удостоверение».

— Распишитесь, пожалуйста, товарищ Мариенгоф.

На мне модное светло-серое пальто, из-под которого торчит яркое клетчатое кашне.

— Желаю вам, Анатолий Борисович, жить до ста лет, — говорит девушка.

— Не слишком ли много? — отвечаю я. — В этом возрасте я, вероятно, не смогу ухаживать за вами.

— Сами не захотите. Я уже буду стара для вас.

— Ни в коем случае! Блондинки не стареют.

Продолжая болтать, я раскрываю «пенсионное удостоверение» и читаю первый пункт:

«Пенсия назначена по старости».

И сразу же улыбка на моих губах делается жалкой, а глаза тухнут, словно я узнал горькую новость.

* * *

Если бы меня спросили, что в жизни необходимей — хлеб, нефть, каменный уголь или литература, я бы, не колеблясь, ответил — литература. Это понимают ещё немногие.

От редактора «Солнечного ветра»

Каюсь: название «Мозаика» я подсмотрел у Кирилла Ковальджи. «Моя мозаика» — так называются его интереснейшие воспоминания, которые, как мне кажется, и по форме, и по содержанию во многом перекликаются с воспоминаниями Анатолия Мариенгофа.

Приведённые выше фрагменты выбраны из книги Мариенгофа «Это вам, потомки» — без каких-либо сокращений в каждом из них (хотя иногда так и подмывало!) и в том порядке, в котором они следуют у автора.

Наверное, кое с чем у Мариенгофа можно было бы и не согласиться, и поспорить… Можно — но не хочется: это было бы и глупо, и, пожалуй, нечестно. Главное ведь в другом: если Мариенгоф рассчитывал на то, что итог его жизни, его мемуары, его мысли, пользуясь его же образным выражением, читателю захочется «закусить» собственными мыслями, то своей цели он вполне добился.

Хочется надеяться, что и наша публикация некоторых фрагментов из воспоминаний Мариенгофа также не оказалась напрасной и что читатели «Солнечного ветра» получили истинное удовольствие от общения с этим незаурядным человеком.

Валентин Антонов, июль 2010 года

От редактора Миклашевская Качалов Шостакович