Фивы (окончание)

Дорийцы!

Представляется так, будто бы Геракл в каком-то смысле видел в дорийцах залог будущего. Или я ошибаюсь? Но тогда почему он охотно проводил время в их кругу, почему им доверил сыновей своих? Просто ради удобства?

Нам следует знать, что в Микенах дорийцев не жаловали. И это ещё мягко сказано. Нет, их глубоко презирали, считали коварным, варварским и очень глупым народом. С другой же стороны, дорийцев боялись. Ну, вообще-то не слишком: при такой линии укреплений на Истме дорийцу семи пядей во лбу надо быть, чтобы изловчиться хотя бы только подойти к ней! Так что дорийцев не то чтобы боялись, но в салонах, в образованных кругах стало модным бросить несколько слов о «дорийской опасности». Не было ещё телевизора, не существовало романов о Дракуле1) и фильмов Хичкока2), мифы всем уже приелись, набили оскомину, а между тем человек, особенно в подобных салонах, испытывает потребность в некоторой дозе ужасов. Вот они и беседовали о «дорийской опасности», но беседовали о ней так, чтобы затем с облегчением оглядеться вокруг, в прочном и надёжном своём микенском мире, уверенно и гордо окинуть взором высокие, восьмиметровой толщины крепостные стены. Разумеется, о дорийской опасности вспоминали всякий раз, едва заходила речь о поборах на дорогостоящие коммунальные сооружения или о выполнении обязательных поставок; «дорийской опасностью» объясняли предоставление корабельным плотникам, оружейникам и прочим военным поставщикам дополнительных вознаграждений и привилегий, поминали «дорийскую опасность», конечно, и в храмах, дабы призвать верующих к смирению, а также в школах, чтобы пышным цветом расцветал в юных душах патриотизм. На самом же деле в ходе подготовки к войне — не считая строительства укреплений — никто, решительно никто и не думал о «дорийской опасности». «Дорийская опасность» была хорошим предлогом для вооружения и для укрепления чувства «собственного ахейского достоинства», но и оружие, и «собственное ахейское достоинство», как мы знаем, нацеливались совсем на другое. В конце концов, если великоахейский союз не сколачивается добрым словом — кивками на «дорийскую опасность», — если кое-кто ещё не понял, что пора, отставив в сторону эгоизм, что-то делать, даже ценою жертв, во имя свободного великоахейского сообщества, что ж, тогда «мы сумеем заговорить и по-иному».

Итак, дорийцам причиталась в Микенах некая толика страха, холодком пробегающего по спине, однако куда больше выпадало на их долю — непроизвольного даже — презрения. И презирали их, как ни странно (впрочем, не стоит удивляться, ведь это так по-человечески!), более всего их презирали, пожалуй, как раз за то, в чём история подтвердила их правоту: за то, что железо, дорогое, дивно красивое железо они употребляют для изготовления оружия. (Даже в окружении Геракла находились люди, которые не могли это уразуметь. Так, когда Геракл сказал однажды: «Придёт пора, истинно счастливая пора, когда из железа люди станут делать ночные горшки», — многие его соратники посмеялись над этим, и даже те, кто всегда и во всём стоял за него горой, вынуждены были заявить: «Да, старик иногда перехватывает через край». Однако самая фраза весьма характерна для Геракла.) Правда, говорить о «железном веке» не приходится даже в связи с дорийцами, но у них уже было немного выплавленного из руды железа, и его-то — всё, что было, — они использовали на изготовление оружия. В глазах Микен это было несусветное варварство: точно так же — приведём обратный пример — несколько столетий спустя будут читать и о нас, о том, что уголь, самое невосполнимое, многообразно применимое химическое сырьё, мы извели чуть ли не весь на… топливо!

Что касается образа жизни, общественного устройства и поведения дорийцев, то микенцы не удостаивали их за это даже презрения.

Странная вещь! Как точно знаем мы законы Ликурга и насколько противоречиво свидетельствует традиция о нём лично! Плутарх просто теряется, пытаясь свести воедино разнородные о нём сведения. Согласно некоторым легендам, он был современником Гераклидов. Допустим. В то же время традиция помещает его в Спарту. Однако при Гераклидах Спарта была ещё ахейским, притом третьестепенным, довольно бедным сельским городком. Самым крупным городом в южной части Пелопоннеса были Амиклы. Именно сейчас подвергают его разграблению Диоскуры; именно сейчас пытается Тиндарей с помощью подобных грабительских войн и особым усердием в подготовке Троянской войны заложить фундамент будущего величия своей родины и её полиса — ахейской Спарты. (Как видно, Амиклы не пошли в русле политики Микен, вот никто и не чинил здесь преграды разбою.)

В конце XIII века до нашей эры дорийцы захватили Пелопоннес, однако часть их при этом обосновалась на останках микенской культуры — и не только географически: они переняли, впитали то, что ещё от этой культуры осталось и что они сумели воспринять. Лишь племя, поселившееся в бедной и неприветливой Спарте, долее всех сохраняло старинный уклад. Действующие в Спарте Ликурговы законы не только спартанцы называли самыми древними и исконными: научный разбор их подтверждает, что этот свод законов, хотя и обогатился некоторыми дополнительными чертами в процессе оседания на новых землях, существовал, должен был существовать гораздо ранее, ибо в основе своей содержит законоустановления военно-племенного строя, давая чистейшую формулу военной демократии, позднее лишь приспособленную к потребностям государственного устройства. (Причём с развитием государственных отношений приспосабливать этот свод становилось всё труднее. Характерно, например, что Ликурговы законы ни словом не поминают о рабах, вообще не знают о них. Между тем дорийская Спарта была уже определённо рабовладельческим государством.) Во всяком случае, с помощью Ликурга мы можем довольно точно воспроизвести картину, какую являли собою дорийцы, когда Геракл узнал их — и…

Полюбил?

Тогда почему он среди них не остался?

Выразимся, пожалуй, так: он учился уважать их. Дорийцы — народ воинов, мужчины этого союза племён в дни мира и сражений, ночью и днем жили, по существу, не расставаясь с оружием, в перманентном состоянии войны. В семилетнем возрасте мальчика отбирали у матери, и до тринадцати лет он проходил суровую, чтобы не сказать жестокую, военную подготовку в школе. С тринадцати до тридцати лет он находился на военной службе. Подросток жил в палатке свободно им выбранного старшего друга, спал на циновке, ел вместе со всеми, когда положено, сражался в отрядах по пятьсот человек — батальонах. Женившись, мог лишь изредка и тайком навещать супругу, оставаться с нею на четверть часа, не более: чтобы получить потомство, достаточно, а проводить с женщиной больше времени — дело недостойное, заслуживающее только презрения. Если детей не было, любой из супругов мог обратиться за помощью к какому-либо другу семьи и просто знакомому мужчине: когда и после того ребенок не появлялся, женщина признавалась бесплодной и брак расторгался. Вообще же спартанский брак был весьма честной, прямой и искренней связью, он обеспечивал женщине равные права во всём…

Мужчина-спартанец за всю свою жизнь ни разу вволю не наедался. Обоим царям и верховному судье полагался удвоенный рацион. Остальные могли получить двойной обед только в виде поощрения. Иными словами, спартанцу постоянно доставалась лишь половина того, что любой здоровый человек съел бы в охотку когда угодно. Да, спартанец мог воровать. Вечно голодный подросток иначе и не выдержал бы бесконечных, с утра до вечера, тренировок в беге, плавании, владении оружием и так далее и тому подобное. (Не говоря уж о таких упражнениях, как, например, наказание розгами, которому молодые воины подвергались по крайней мере один раз в год; при этом старшие внимательно следили, не охнет ли испытуемый, а тех, кто — под розгами! — умирал без стона, хоронили с почётом.) Итак, воровать разрешалось, однако попавшегося чрезвычайно жестоко карали вместе с его другом. Зачастую смертью. Не за воровство — за неловкость!

Захватывая земли, дорийцы побеждённых не уничтожали, оставляли им дома их, орудия производства, всё имущество, не обращали в рабов в «классическом» смысле этого слова. Только самую землю делили на совершенно равные парцеллы и распределяли между воинами. Отношение илота к господину более всего напоминает крепостную зависимость. Если илот выполняет повинность свою перед господином и хозяйствует умело, торгует с прибылью — он может даже разбогатеть. Ему дозволялось жить гораздо лучше, чем жили свободные дорийцы. Ибо дориец не мог быть богат. Юноша, пока был воином, девушка, пока не вышла замуж, ходили босые, чтобы научиться переносить и холод и жару. Но и позже в одежде не полагалось никакой роскоши — драгоценностей, украшений; только идя на битву, надевал дориец боевой пурпурный плащ и украшал голову венком из цветов. При строительстве дома, изготовлении мебели он не мог использовать, кроме пилы и топора, никаких иных инструментов. Тогда как илотам или не имевшим гражданских прав периекам — проживавшим среди дорийцев иноплеменным торговцам и ремесленникам — разрешалось жить в роскошно изукрашенных домах, пользоваться коврами и золотою посудой, одеваться в самые дорогие одежды, какие только они хотели и могли себе позволить. Ремесленники и торговцы все были чужеземцы — мужчина-дориец не мог заниматься каким-либо трудом прибыли ради. Он был только воином и принимал участие в государственных делах. Государственные дела решались на собраниях воинов, которые устраивались не реже одного раза в месяц. Здесь верховный судья либо царь доводил до сведения собравшихся законопроект или приговор суда, сформулированные предварительно на совете старейшин, воину же следовало голосовать «за» или «против»; изменений предлагать он не мог, обсуждать ничего не мог — дискуссий не существовало.

(Голосование устроено было остроумно. Например, решается вопрос, кого назначить на такую-то должность. Всенародное собрание — под открытым небом, «комиссия по сбору голосов» — в закрытом помещении; на подмостки один за другим поднимаются кандидаты на должность, и по шуму одобрения, каким воины встречают их, «комиссия» устанавливает, который по порядку кандидат оказался победителем.)

Было в образе жизни дорийцев немало таких черт, которые в сравнении с затхлым микенским миром и поныне представляются привлекательными. Их краткая — только по существу! — и всегда откровенная речь. Естественность манер, всей повадки. Служение обществу, родине до конца дней.

А самое главное: дорийцы не могли ни вообразить, ни понять именно то, что в XIII веке до нашей эры более всего характеризовало Микены (и не только Микены), — они даже не подозревали, что существует на свете «сословие праздных». (Так я и перевел бы объективно научный термин работы Веблена3), ибо варианты слова «праздные» — «бесполезные», «скучающие», «бездельники» — уже несут в себе оценку и осуждение.) Правда, термин «класс праздных» изначально употреблялся Вебленом для характеристики верхних десяти тысяч Америки его времени, но мы можем без опаски отнести этот термин к касте избранных любой перезрелой эпохи. Право же, воспользовавшись самой смелой аналогией, мы ошибёмся меньше, чем пытаясь приблизиться к Микенам XIII века до нашей эры как к «тёмной» «предысторической» эпохе, исходя из того, что ежели Микены хронологически опередили классическую историю Греции на пять-шесть столетий, то как раз на столько и были они «позади». Ничего подобного! Наивно же мерить историю человечества всего-навсего историей Европы, да ещё и внутри её — более или менее связной историей последних двух с половиной тысячелетий! История человечества таит в своей глубине множество затонувших Атлантид. И одна из них, здесь, в нашей части света, самая последняя и реально (вещественно) достижимая Атлантида — именно Микены. Да, было ещё в те времена варварство, сохранились остатки палеолита, существовали племена с первобытнообщинным строем, жили в глубине неразведанных материков эндогамные народы; одним словом, вещественные следы, обнаруживаемые при раскопках на огромных пространствах нашей Земли, свидетельствуют о варварском состоянии той эпохи. Так-то оно так, но не обнаружит ли лопата ещё три-четыре тысячелетия спустя следы первобытного варварства, относящиеся и к нашему, двадцатому веку? Конечно, их будет меньше, но намного ли меньше? И, увы, не только в нескольких — наперечёт — этнографических резервациях! Три тысячи лет — не так уж долго, просто жизнь человеческая ужасающе коротка. И удалённость той или иной культуры, цивилизации, духа измеряется не временем. Во всяком случае, не календарём.

Однако я почти слышу здесь возражение. Ссылку на бесконечное множество примитивных и, как ни ряди, смехотворных верований: тут и разгуливающие по Земле боги, необыкновенные чудища и разные прочие вещи, над которыми нынешний просвещённый человек способен лишь улыбнуться, — и уже хотя бы поэтому, из-за этой его улыбки мы вправе, казалось бы, существовавшую три тысячелетия назад микенскую эпоху снисходительно-ласково именовать детством человечества.

С фактами спорить трудно. И если уж мы вспомнили разгуливавших но Земле богов, то ведь и это — факт: множество раз на протяжении человеческой истории, причём гораздо, гораздо позднее микенской поры, люди, вслух ли, мысленно ли, желали душой и телом предаться богу своему — правда, никогда это пожелание не исполнялось так часто, как именно в XIII веке до нашей эры. Это факт. А вот, например, и другой факт: в апреле 1957 года я посетил Краков. Иными словами, дело было во второй половине двадцатого века, в крупном городе строящей социализм страны. А приехал я туда в тот самый день, когда являлась там собственной персоной Пресвятая богородица. Она прибыла несколько раньше меня, часов в пять утра, мой же самолет приземлился около десяти. Она к этому времени уже укатила, так что личная встреча не состоялась. Однако я встретился с пятнадцатью тысячами человек, или около того — мужчинами, женщинами, молодыми, пожилыми и старыми людьми, — которые в тот самый вечер стояли на одной из площадей Кракова, каждый со свечою в руке, и до полуночи распевали священные псалмы. Я многих расспрашивал, довелось ли им увидеть Пресвятую деву и как она выглядела. Мне говорили, что видеть не видели, но одна старушка видела — святая гостья была в голубом плаще. На площади стояло пятнадцать тысяч человек, из них четырнадцать тысяч девятьсот девяносто девять чуда не видели. Но все знали: одна старушка видела, и была Пречистая в голубом плаще. Не знали только, какая именно старушка, так что и с очевидцем поговорить мне не удалось.

Почему же в таком случае нам не верить, что примерно то же происходило у эллинов: с Зевсом, Аполлоном и другими богами лично встречались сравнительно немногие. Но буквально каждый слышал, что кто-то с ними встречался лично. Да что уж далеко ходить: ведь не прошло и двух лет с тех пор, как здесь, у нас, в Венгрии, некая ведьма взглядом избивала ребёнка, привораживала парней и девушек, снижала удойность коров, колдовством навлекала смертельные болезни и прочее и прочее. В Англии последние пятьдесят лет неоднократно появлялось лохнесское чудовище. И научные журналы исправно знакомили читателей с различными на этот счёт гипотезами. В XIII веке до нашей эры цивилизация существовала на крошечной территории, значительно меньшей, чем географические пределы цивилизованных стран, прочие же территории были очень и очень велики. Однажды углубившись в них, с чем только не встречался, о чём только не рассказывал потом пришелец из дальних краев! И какими различными способами объяснял увиденное! В довершение всего до нас эти объяснения дошли по большей части в пересказах поэтов! Что, поверьте, весьма и весьма существенно. Вообразим на минуту, любезный Читатель, что однажды, тысячелетия спустя, кто-то попытается представить себе наш, венгерский двадцатый век по поэмам, скажем, Ференца Юхаса, самого значительного из ныне живущих наших поэтов: какие же множества, сонмища, толпища извивающихся чешуйчатых рептилий он увидит, и не покажутся ли после этого лернейские и стимфалийские болота мраморными водоёмами с резвящимися в них золотыми рыбками?! Мы, конечно, знаем, что слово поэта надо принимать серьёзно, хотя и в переносном смысле. Но отчего мы полагаем, будто три тысячи лет назад не было среди живших тогда людей — да ещё в таком, казалось, прочно сложившемся и незыблемом обществе, как микенское, — строгой и точной конвенции, согласно которой они могли просматривать реальную действительность сквозь любую сказку. И отчего мы полагаем, будто наши представления о действительности, выраженные строгим языком самых модных, развитых и точных наук — химии и физики, — есть не поэзия, а самая действительность?! (Что двойная спираль, например, есть сама дезоксирибонуклеиновая кислота, а не просто её графическое изображение?)

В позднюю бронзовую эпоху юго-восточное полукружие Средиземного моря было заселено особенно густо: рабовладельческие государства, страны — поставщики товаров поддерживали друг с другом международные контакты, соседствуя в своего рода положении «пата». В этих странах уже существовало упомянутое выше «сословие праздных» — супербогатый социальный слой, не знавший уже, как распорядиться своими делами и самим собой, тот слой, который мы даже с дистанции в три тысячи двести лет не могли бы определить точнее, чем определяет Веблен «праздных» своей Америки: это группа людей, у которых в противовес инстинкту созидания развивается инстинкт расточительства. Созидать эта группа уже не может, но что-то делать всё-таки надо. Прежде всего она возводит в добродетель собственную беспомощность, то есть глубоко презирает труд. И болезнь свою тоже обращает в добродетель, то есть прославляет расточительство. Окружает себя максимальным числом максимально дорогих, но бесполезных предметов, испытывает вдруг потребность в таких вещах, которые не служат действительным потребностям и являются лишь символами, фетишами, социальными аксессуарами — демонстрацией власти и ранга. Например, придумывает колесницы с огромными распростёртыми золотыми крыльями. Передвигаться на таких колесницах весьма неудобно — они громоздкие, тяжёлые, — да и не в этом их назначение. Именно своей практической нецелесообразностью они должны свидетельствовать, что владелец их — фигура. Или припомним хотя бы щит Ахилла! Правда, Гомер считает этот доспех делом рук Гефеста, однако всё указывает, в сущности, на то, что вышел он из микенских мастерских. Откроем «Илиаду», попробуем, как можем, срисовать знаменитый щит, а потом представим его отлитым в бронзе! Мы убедимся: этот щит можно повесить на стену, можно считать его художественным рельефом, но никак не доспехом воина: он тяжёл как смертный грех и так изрыт углублениями и выпуклостями, что стрела и копье не только не отскочат от него, но непременно в нём застрянут. Этот щит напоминает машину частника с улицы Ваци4) или шубку жены этого частника. Или самую жену. То есть не служит предназначению своему, а лишь кричит о себе, о том, кому принадлежит, и о том, что приобретён не трудом, поскольку трудом такое не приобретёшь, и что, следовательно, владелец его не относится к числу тех, кто трудится, у него есть излишки, и он может позволить себе роскошь расточительства. А так как труд есть самая естественная и самая древняя функция человека, та функция, которая сделала и делает его человеком, то для «сословия праздных» характерно глубокое презрение к естественному вообще. Микенская мода сделала всё, чтобы лишить женское тело его природных форм. Теперь и женщина не должна быть женщиной — безжалостно затянутое, деформированное женское тело также служит свидетельством высокого ранга. «Праздные» во все времена, в том числе и в микенские, расточали то, что для нас, простых смертных, самое дефицитное и самое дорогое: время. Их речи были пространны и витиеваты. Они заполняли дни утомительными и бессмысленными, пожирающими время обрядами. При этом даже сами не очень-то знали смысл и происхождение этих обрядов, но следовали им неукоснительно под страхом отлучения от «общества» — словом, то были аксиомы, равно как и самое расточительство. Вроде нынешних: «Джентльмен так не поступит!» Почему? «Потому что тот, кто так поступает, не джентльмен». Характерные изменения произошли в искусстве той эпохи. При острой нехватке сырья и рабочей силы удовлетворить стремление к роскоши, охватывавшее поветрием моды всё более широкие, даже средние круги — удовлетворить максимально, но по дешёвке, — можно было лишь с помощью «художественного» ширпотреба. В результате качество и обработка массовой продукции прикладного искусства разительно снизились по сравнению с предыдущими столетиями. «Естественное» становится объектом презрения и в искусстве, объявляется вульгарным, критский стиль заменяется абстрактным.

Общий тонус микенского общества был, очевидно, очень низким: отсутствовало то, в чём человек нуждается более всего, — перспектива; государство было заинтересовано, чтобы этого не замечали, чтобы жили бездумно и расточительно, следовали моде неуёмно, видели смысл и цель в обладании всяческой рухлядью, полагая, будто обрели то, чего нет: гармонию.

Как ни досадно, подозреваю, что Микены для меня оказались только предлогом, и я здесь настроился, собственно говоря, критиковать общество потребления. Однако, хотя я отдаю себе отчёт в скромных своих возможностях, позвольте мне всё же надеяться, что вы увидите за этим и нечто большее. Микенское общество было именно таким, или почти таким, каким я его описал, — это научно установленный факт; по крайней мере такова была правящая прослойка и примыкающие к ней, ей подражающие средние слои, особенно же в сравнении с дорийцами. А поскольку в нашем словаре уже имеются понятия «общество потребления» и «сословие праздных», мы вправе описывать Микены с помощью этих современных терминов. Точно так же как, зная симптомы, вправе назвать нынешним словом, например, болезнь Александра Великого, хотя в его время этого термина ещё не знали. Из-за этого ни наше утверждение не обернется анахронизмом, ни смерть Александра Великого не превратится лишь в символ нынешней смертности от рака. Она останется просто его смертью, очень реальной смертью.

Говорю же я это лишь затем, чтобы пояснить: Геракл был в Микенах своего рода камнем преткновения, но таким же камнем преткновения был он и для дорийцев — словом, постоянно мог ожидать, что об него, того и гляди, споткнутся. Дорийцы почитали Геракла, но почитали за то, что сам он не особенно чтил в себе: за его силу. Характерно, что именно это его свойство всячески возвеличивалось и расцвечивалось в легендах. Нет, Геракл не чувствовал себя польщённым тем уважением, какое питали дорийцы к мощи его тела. Вообще этот человек, уже в летах, вынужденный вновь и вновь отправляться в трудные военные походы, не мог особенно любить дорийцев, которые превыше всего ставили единственную добродетель — воинскую доблесть — и знали единственную форму жизни — казарму. Геракл вовсе не был солдатом по призванию; он был героем, но не мечтал о казарме ни для себя, ни для других. Я уж не говорю сейчас о некоторых странно жестоких традициях дорийцев. Скажем, об обязательных убийствах илотов — обязательных практически ежегодно, однако осуществлявшихся в разные промежутки времени, чтобы всякий раз нападение было неожиданностью. Молодежь училась при этом подстерегать жертву из засады, незаметно окружать вражеский объект, налетать и тут же бесследно исчезать, бесшумно и быстро убивать. Такова была одна сторона дела. Вторая же состояла в том, чтобы держать в постоянном страхе илотов. Ведь, как я уже упоминал, у дорийцев тогда не было рабовладельческого строя, они не учредили ещё государственную власть, службу общественного порядка, тюрьмы и тому подобные органы, чтобы с их помощью держать в повиновении угнетённых, а также их хозяев. Обуздывали илотов террором. Дорийцы предупреждали бунты отчасти запретами и ограничениями: землеробам надлежало жить безотлучно в кругу своей семьи, на хуторках, не полагалось собираться группами, устраивать сходки; отчасти же — дабы все приказания неукоснительно исполнялись и без вмешательства блюстителей порядка и правосудия — старались постоянно держать их в смертельном страхе и полной неопределённости. Они защищали жизнь и имущество илотов от посягательств чужаков и даже «неорганизованных» дорийцев — защищали и сурово карали виновных. Но традиционные периодические убийства илотов, уничтожение их целыми семьями преступлением не считались — это было в порядке вещей. (Мы ежегодно вешаем десять — пятнадцать человек за убийство, сажаем в тюрьму три тысячи человек за различные преступления. Дорийцы ежегодно приканчивали пятнадцать человек да три тысячи подвергали пыткам — чтобы не было убийств и других преступлений. По мнению некоторых, получается так на так.)

Геракл, надо полагать, всё понимал, да и объясняли ему, верно, не раз, что это «в порядке вещей», однако мы уже знаем его настолько, чтобы догадаться: такой «порядок» не мог быть ему по вкусу. Вся его жизнь прошла, можно сказать, в покаянии за убийство. За убийство, которое было, между прочим, тоже «в порядке вещей». Тогда как в Микенах среди владык города и его повелителей едва ли сыскался бы хоть один, кто не был запачкан родственной кровью, пролитой по злому и подлому умыслу!

Он видел, что дорийцы в чём-то живут более чистой жизнью, чем микенцы, но стоило ему подумать о том, чтобы принять её, как сомнения разрушали всё. Ведь любишь тех, кого любишь, и ненавидишь тех, кого ненавидишь. Геракл любил родину, семью свою, товарищей, говорящих на одном с ним языке и думающих так же, как он, — тех, без кого человеку невозможно существовать. Но он не мог с одинаковым жаром и страстью постоянно ненавидеть другие народы — не мог и потому не очень верил, будто кто-то другой это может. Он видел: дорийцы держатся так, словно они-то могут. Видел: стоит произнести перед ними имя врага, на которого как раз готовится нападение, и они внезапно начинают потрясать копьями от ярости, топать ногами и вопить так, что на шее выступают жилы. Он видел это сам, своими глазами! Видел такой поразительно действенный способ саморазъярения, как традиционные на микенских единоборствах речи обоих противников, в которых буквально каждое слово — вступление, основная часть, заключение — определено заранее строжайшим этикетом. Сам он не раз испытал — например, в единоборстве с Антеем, — что, не разозлившись по-настоящему, драться толком не может. Но, чтобы прийти в ярость, он должен драться чуть ли не день напролёт: одним лишь повторением имени Антея гнева его не разбудить. И любить он умел сильно. Когда Гилас исчез, он искал его долгие годы, исходил невесть сколько земель, все дороги прошёл и, быть может, сейчас ещё ждёт, верит, что однажды разыщет юного своего друга. Он любил родину. Трогательно любил Фивы, любил, доказав это всею своей жизнью, Элладу. Но ему непонятно было то, что вытворяли «во имя родины» эти спартанцы: во имя родины без всякой необходимости спали на голой жёсткой земле; во имя родины добровольно ложились под розги; во имя родины одалживали друг другу жён; женщины несли каждого новорожденного на совет старейшин и, если совет полагал, что демонстрируемый младенец не вырастет в достаточно бравого воина, беспрекословно принимали к сведению, что крошка будет уничтожен, а им надлежит родить, во имя родины же, следующего ребенка; голодные как волки молодые воины непременно оставляли на тарелке частицу и без того мизерной порции со словами: «Как ни сладок был бы этот последний кусочек, отказываюсь от него во имя родины», — и командир не корит их: «Вот дуралеи!», — а, напротив, публично их восхваляет…

В конце концов, Геракл решил так: кто воспитан в этом духе с детства, тот, верно, счастлив. Счастлив иначе — лучше! — чем микенский аристократ со своими скульптурами из золота или обыватель с гномиками, украшающими его сад. С раннего возраста человек привыкает к этому образу жизни, все вокруг него живут точно так же, все единодушно признают, что это, именно это и есть счастье. С лёгким сердцем отдал Геракл своих детей дорийцам. Сам же вернулся домой в Микены. Ненадолго, ведь его и не терпели там особенно долго. Да и он недолго выдерживал при дворе. Всякий раз, возвратившись, не мог приноровиться к постоянно меняющемуся придворному этикету, впрочем, не особенно и приноравливался, за что — он не мог не замечать этого — его презирали там, шепотом называли мужланом. Он не любил уставленный всяческими безделушками дворец Эврисфея; правда, дальше передней его не пускали, но он умудрялся и тут, как ни остерегался, всякий раз свалить какую-нибудь паршивую вазу (причем сразу же выяснялось, что именно эта ваза была драгоценнейшим произведением искусства и новейшим приобретением микенского дворца). Не любил он также микенских женщин, даже смотреть-то на них боялся: того и гляди, переломятся! Да и не доберёшься до них, увешанных колючими, острыми драгоценными побрякушками, покрытых слоем краски, наложенной на веки, губы, ногти, буквально на каждый открытый участок тела, также в строгом соответствии с то и дело меняющейся модой. Не любил аффектированную микенскую манеру речи, вообще не любил долгих разговоров и не хотел ни понимать, ни изъясняться по-микенски, то есть говорить не так, как оно есть на самом деле, не называть стул стулом, боль болью, ибо это «вульгарно», в элегантной же беседе обо всём на свете следует выражаться описательно. Геракл понимал шутки, но никак не мог себе уяснить, что остроумного в шутке, повторенной сто раз на дню. И наконец, ну ладно уж взрослые, какие есть, такие есть, но оказалось, что он совершенно не переносит при дворе даже детей — и это особенно его озадачивало.

Ох, как он не любил отпрысков Атрея! Когда, глядя на стены Трои, он вспомнил былое — гусарский налёт свой после вероломства Лаомедонта, — ему вдруг подумалось: если когда-нибудь этому прощелыге Агамемнону, завзятому лошаднику, и плаксе Менелаю доведётся явиться сюда с войной, они, уж верно, проторчат под этими стенами по меньшей мере лет десять с их франтовством, визитами вежливости, грандиозными гекатомбами, сварами из-за трофеев, перебранками из-за какой-нибудь сопливой дочки пастуха-царя, дипломатическими церемониями по всякому поводу, парадным конвоированием, приёмами — да-да, на всё это ушло бы никак не меньше десяти лет! (Вот только не подумал он, что и эта война — случись ей всё-таки быть — породит своих инвалидов-ветеранов. Которые станут бродить по свету с геройскими песнями и нищенскою сумой. И кто же из них, надеясь хоть что-то получить на пропитание, запоёт так: «К вам я пришел, о друзья, с достославной войны, что затеял дурак-рогоносец да его свихнувшийся братец, хлыщ, для которого конь самых славных героев важнее; с дюжину было ещё там таких, как они, горлопанов, грабили мы каждый день беззащитные Азии сёла; вдоволь там было жратвы, для разгула всего нам хватало, лучшие Лемноса вина и женщин, прекрасных, как Эос, нам корабли доставляли; вот только иной раз стычки случались — тут нам не везло: так попался и я с перепою — враг меня глаза лишил…» Нет, нищий ветеран ничего подобного никому не расскажет. Уж если самый заурядный отставник врёт напропалую, что спрашивать с инвалида, который и живёт-то своими россказнями! Нет, нет, его героическая песнь поведает о том, что Троя была неприступной крепостью, её стены возведены Аполлоном и Посейдоном, а сражались против неё не только люди, но даже боги, и все воины, все до единого, были герои, которым незнаком страх. А в последующие столетия правнуки нищего ветерана уже не ограничатся рассказами о собственном предке — надо же помнить и о субординации: вставить стих-другой, например, о предке нынешнего толстосума, чтобы верней подобраться к его мошне, — велика ли важность, если предка того и близко не было около Трои, если он в то время пас свиней где-то в Фессалии или бог его ведает кем и чем был. Но потомка его нужно распотрошить во что бы то ни стало — а чем? Да вот этими самыми несколькими строчками о его предке, которые он потом оплатит, как миленький, — знает ведь, болван, что предок пас свиней, но с охотой поверит, будто и он был царь, воевал под Троей… До чего же нам повезло, что Гомер под конец так расписал их всех, так посмеялся — вот уж поистине гомерическим хохотом!)

Нам знаком этот тип добродушных великанов. Если двор вызывал у Геракла отвращение, то не в последнюю очередь потому, что он никого не мог там любить, даже детей. Этих избалованных и наглых барчуков, никогда не испытавших ни усталости, ни страдания. Щенков, которым «всё дозволено», потому что «отец всех главнее», потому что «мы не такие, как все»; которые за коротенькую свою жизнь видели вокруг себя только лесть и рабскую приниженность, пропитанную страхом. Агамемнон! В двенадцать лет у него уже собственные конюшни. Скольких домашних учителей задёргал он до смерти! «Коняшка», видите ли, для него — всё. «Ох, и состязание нынче устроим! Бегут лошади Диоскуров!» И тут уж астрономия, математика — всё побоку, в голове одни лошади. Да если бы ещё он знал в них толк! Так нет, только словечек нахватался: «холка», «бабки», а главное — «О, восточная лошадка!» Менелай? Этот только и умеет вопить — то из зала визг раздастся, то со двора. И тотчас опрометью мчится целая орава слуг: «О, всемилостивейший Зевс, что случилось с нашим золотцем!» (А золотце садануло оправленной в бронзу сандалией Геракла по щиколотке и тут же завизжало, точно его режут…)

Но из-за этого, из-за всего этого обрушить на Микены дорийцев? Послушаться Креонта, сколотить союз, призвать только что распущенных по домам воинов, вербовать ещё и ещё, атаковать истмийскую линию укреплений, вступить с войском на Пелопоннес, ввязаться в многолетнюю братоубийственную войну — кто остановит её, коль скоро она начнется?! — с огнём и мечом пройти по земле Персея, обратить ахейцев в илотов ради того, чтобы спасти их? Хорошенькое спасение.

И всё потому, что Микены погрязли в разврате и при дворе опять взяла верх партия войны?

Безумен план Креонта. Война против войны?!

Да ведь Геракл как раз везёт из Малой Азии мир! И ещё ничего не потеряно. Приам нападать не станет, он ярится, клянёт всех и вся, но видно же было — трезвые доводы Геракла приемлет. Пусть теперь военная партия хоть лопнет: Приам первым не выступит. Гесиону нужно вернуть, заставить негодяя Теламона выплатить Приаму отступные. И троянский порт открыт для греческих судов! Остатки старинных поселений сохранились повсюду, от Крыма и Кавказа до Италии, аргонавты подтвердили это. Подтвердили, всё-таки подтвердили, хотя миссию свою выполнили самым плачевным образом, оказались незрелыми юнцами. Что же теперь нужно? Запретить пиратство, организовать сторожевую службу вдоль побережья — тот, кто продолжает пиратствовать, пусть поплатится головой, неважно, кто он и что он, неважно, что от Элиды и Пилоса до Арголиды, тайком или в открытую, пиратствуют все города, вся знать. Да, пусть поплатятся головой — нескольких примеров будет достаточно. Уймутся, отвыкнут, вновь чистым станет морской флаг эллинов, и тогда возобновится старинный морской союз! Умом и сноровкой греки не уступят никому, в том числе и сидонцам.

Да, безумен план Креонта. Ведь он сулит гибель Микенам, но одновременно гибель всему, ради чего до сих пор жил и страдал Геракл. Поэтому, какие бы ни кипели сейчас в душе его страсти, каким ни казалось простым подсказываемое решение, он не мог ответить искусителю ничего иного, кроме: «Отыди, Сатана!» Разумеется, он выразился вежливее. Сказал, что верит в силу и справедливость Зевса; что, рано или поздно, здравый смысл восторжествует, должен восторжествовать и в Микенах. Примерно так.

Геракл находился во власти совершенно особого обета. Обета двойственного и противоречивого — связанного с предсказанием-приказом дельфийского (или додонского?) оракула. Когда в безумии своём он совершил нечестивый поступок, а затем, готовый на всё, молил о прощении, божественный отец поставил ему следующие условия:

Геракл (злоупотребивший, как известно, властью) должен теперь в качестве слуги, слуги самозваного соперника своего, совершить десять подвигов. (Два подвига Эврисфей — или, скорее, плут Копрей — объявил недействительными. Так герой вместо десяти совершил двенадцать подвигов.) И должен он совершить их так и так жить, чтобы в смерти своей удостоиться обожествления!

Итак: действовать и удостоиться обожествления.

По отдельности то и другое, я сказал бы, даже нетрудно. Во всяком случае, не невероятно трудно. Ведь большинство людей на протяжении всей жизни, худо-бедно, что-нибудь да делает. Другие же и вовсе ничего не делают, удаляются от мира, становятся отшельниками, только и знают что взирать неотрывно на господа своего, только молятся и размышляют, пребывая в глубочайшем презрении к преходящему здешнему миру — и в конце концов, в согласии с природой вещей, обожествляются.

«Будьте добрыми и живите счастливо!» Совершенное, абсолютное пожелание, не правда ли? Но стоит кому-то начать что-то делать во имя этого, как он становится уже не для всех и не абсолютно добрым, да и не приносит тем поголовного и абсолютного счастия.

«Свобода, равенство, братство!» Покуда мы рассуждаем об этом, беседуем, пишем эти слова, они совершенны, абсолютны. Но то, что мы делаем во имя их, уже далеко от абсолюта.

Действовать можно лишь в данном месте и времени, среди данных обстоятельств. Обожествление — абсолют. Действие всегда в какой-то мере и компромисс. В обожествлении компромисса нет, не может быть.

Известно ли нам было это о Геракле? Он, во всяком случае, это знал.

(Как знал, конечно, и то, что Зевс тоже несовершенен. Он слишком хорошо знал Зевсовы слабости. Однако Зевс богом родился. Гераклу же предстояло стать им!)

Но совместимо ли вообще то, что есть, с тем, чему надлежит быть?!

Геракл попытался это совместить — в том и состоял подлинный подвиг Геракла.

Вот почему я сказал несколько раньше: Геракл творил не просто добро, а то, что в каждой данной ситуации было менее дурно, то есть старался найти что-то лучшее.

Прометей не понимал этого. Прометей был бог, притом добрый, абсолютно добрый бог. То, что он сделал, было добро. Абсолютное добро, выдержавшее испытание временем на протяжении миллиона лет. (За что и претерпевал страдания в течение всего миллиона лет.) Однако повторяю: на то он и бог. Добрый бог.

Но Геракла — такого, каков он есть, — Прометей полюбил. И любил всё больше.

Затеять войну, чтобы прогнать Пелопидов, обеспечить победу Гераклу и его политическому курсу в Микенах — собственно говоря, это тоже не было дурно, собственно говоря, Креонт не такой уж безумец. Но жить в мире лучше. И, пока можно, нужно стараться мир сохранить. Геракл выбрал этот путь.

Они распрощались с Креонтом и двинулись дальше по коринфской дороге. На Истме, перед линией укреплений, Гераклу пришлось распустить остатки своего войска. Ему разрешалось оставить при себе лишь самое ядро, тех, кого он повёл за собой из Тиринфа, Аргоса, Микен, а также рабов своих и конюших. Одним словом, около сотни людей.

1) Герой «романов ужасов» английского писателя Брама Стокера (1847—1912)

2) Хичкок, Альфред (род. в 1899 г.) — американский кинорежиссёр, автор «фильмов ужасов». (Скончался в 1980 г. — Прим. ред. публикации)

3) Веблен, Торстейн (1857—1929) — американский экономист и социолог, автор труда «Теория класса праздных»

4) Улица в центре Будапешта, полная модных магазинов и ателье, в том числе и частных

600,#links,#footer,#content,#header,400